Следующая сцена из прошлого Айрин, из раннего детства. Когда у неё (как у девочки) начала расти грудь. Просто грудь, никаких менструаций
Мне было двенадцать, когда это началось.
Не менструации — этого не случилось, и мама потом говорила, что, возможно, и не случится никогда, организм особенный, смешанный, сам разберётся. Нет, началось другое. Грудь.
Сначала — лёгкая припухлость сосков, которую я списывал на ушиб. Потом — болезненная чувствительность, когда рубашка тёрлась о кожу и вызывала дрожь. А потом однажды утром я проснулся, потянулся, провёл рукой по груди и замер. Под пальцами было что-то, чего не было раньше. Мягкое. Округлое. Чужое — и одновременно моё.
Я вскочил с кровати и бросился к зеркалу.
В мутном стекле старого трюмо отражался мальчик. Худой, угловатый, с острыми плечами и чёрными волосами, спутанными после сна. Мальчик — но с двумя небольшими выпуклостями на груди. Совсем маленькими, с яблоко каждое. Но они были. Настоящие. Женские.
— Мама! — заорал я.
Она прибежала сразу — запыхавшаяся, в фартуке, с мокрыми руками (мыла посуду, хотя могла бы оставить Марте, но мама никогда не чуралась простой работы). Увидела меня перед зеркалом, с задранной рубахой, с выражением ужаса на лице — и всё поняла.
— Ох, Айрин, — выдохнула она. — Началось.
— Что началось?! — мой голос сорвался на визг. — Что это?! Я урод?! Я чудовище?!
— Ты не чудовище.
— А это что?! — я ткнул пальцем в грудь. — У мальчиков такого нет! У Тома нет! У Рыжиков нет! У Птицы нет! Только у меня!
Мама закрыла дверь. Тихо, плотно. Подошла ко мне, опустилась на колени — так, чтобы её глаза были на уровне моих. Взяла мои руки в свои. Они дрожали — мои руки. Она держала их крепко.
— Слушай меня, — сказала она. — Слушай внимательно.
Я замер.
— Твоё тело — особенное. Я говорила тебе это, когда ты был совсем маленьким. Помнишь?
— Помню. Дырочка. Я — не как все.
— Да. Но это не всё. Твоё тело растёт. И оно может расти... по-разному. Как у мальчика и как у девочки. Иногда одновременно.
— Но это же неправильно! — я вырвал руки. — Этого не должно быть!
— Почему? — спросила мама спокойно. — Кто сказал, что правильно, а что нет? Природа? Боги? Люди? Природа создала тебя таким. Боги — если они есть — благословили тебя дважды. А люди... людям всегда было тесно в рамках, которые они сами придумали. Ты — не ошибка, Айрин. Ты — чудо.
— Чудо с сиськами, — буркнул я.
Мама моргнула. Потом прыснула. Закрыла рот ладонью, но смех прорвался — тонкий, звенящий, почти забытый. Я уставился на неё, оскорблённый.
— Ты смеёшься?!
— Прости, — она вытерла глаза. — Просто ты выразился так... точно. Да, Айрин. Ты — чудо с сиськами. И знаешь что? Это не так уж плохо.
— Ты не понимаешь, — я сел на кровать, сгорбился, обхватил плечи. — Меня же увидят. На построении. В бане. Где угодно. И всё узнают.
— Не узнают, — мама села рядом. — Мы спрячем.
— Как?
Она встала. Подошла к шкафу, где лежали отрезы ткани для домашнего шитья. Достала длинную полосу плотного льна — ещё не отбеленного, сероватого, но мягкого.
— Бандаж, — сказала она. — Я покажу тебе, как бинтовать грудь. Это не очень удобно, но привыкнуть можно. Главное — не затягивай слишком туго, а то будет больно дышать.
— Бинтовать? — я смотрел на ткань с ужасом. — Всю жизнь?
— Не всю, — она покачала головой. — Когда-нибудь ты вырастешь. Станешь взрослым. И тогда сам решишь — бинтовать или нет. Может быть, ты захочешь быть мужчиной, и грудь не помешает. Может быть, ты захочешь быть женщиной, и тогда бинт не понадобится. Может быть, ты выберешь что-то третье — и это тоже твоё право. Но сейчас ты ещё ребёнок. И тебе нужна защита.
— Защита от чего?
— От чужих глаз. От глупых вопросов. От жестокости.
Она говорила просто. Без пафоса. Без слёз. Как о деле. И от этого становилось легче — будто мы не трагедию обсуждали, а просто план действий.
— Давай, — сказала она, разматывая ткань. — Подними руки. Я покажу, как это делается.
Я поднял руки. Она обернула лён вокруг моей груди — плотно, но не туго. Два слоя. Три. Зафиксировала булавкой. Отступила на шаг.
— Опускай.
Я опустил руки. Посмотрел в зеркало. Мальчик. Просто мальчик. Плоская грудь, острые плечи, худая шея. Никаких выпуклостей. Никаких следов.
— Идёт, — сказала я хрипло.
— Идёт, — согласилась мама. — Только помни: на ночь снимай. Кожа должна дышать.
Я кивнул. Мы стояли рядом — она, всё ещё в фартуке, и я, замотанный в лён, как раненый солдат. И почему-то в этот момент я чувствовал не унижение. Не стыд. А странную, горьковатую гордость.
— Мам.
— Что?
— Ты не жалеешь? Что я такой?
Она подошла. Положила руки мне на плечи.
— Я жалею только об одном. Что мир устроен так, что тебе приходится прятаться. Но я никогда — слышишь? — никогда не жалела, что ты есть.
Я уткнулся лицом в её фартук. От него пахло мылом и тестом. Я не плакал. Ферны не плачут. Но постоял так немного. Просто чтобы почувствовать, что меня держат.
— Я вырасту, — сказал я в ткань. — И тогда никому не позволю решать, кто я.
— Я знаю, — мама погладила меня по голове. — Ты уже растёшь.
Вечером я снял бандаж перед сном. Лёг в кровать. Провёл пальцами по груди — мягкой, тёплой, живой. Она всё ещё казалась чужой. Но теперь — чуть-чуть меньше.
Пройдут годы. Я привыкну к бандажу, как к мундиру. Привыкну прятаться. Научусь дышать неглубоко, чтобы ткань не давила на рёбра. А потом, в Академии, Даррен Коул спросит меня: «Почему ты спишь в рубашке?» — и я совру про шрам. А ещё позже, когда он признается мне в любви, я сниму бандаж перед ним. И это будет второй раз, когда меня увидят настоящей. А пока мне двенадцать. Я лежу в темноте, слушаю, как ветер шумит в дубах за окном, и думаю о том, что мама права. Тело — это не ошибка. Тело — это факт. Карта. Её можно прятать. Но однажды я достану её на свет.
Не сейчас. Но когда-нибудь.